мои нерифмованные мысли

Запись  на обороте фотографиии:
"Моисей, наставляющий пастушонку в окрестностях Рима"
М.Мотовилова



ЛОШАДИ

      И прекратите песнопения. Душа, души, душе, душой.
      Белая кухня, желтый пол, обшарпанный подоконник. Родина чая, вздыбленная сигатерным туманом. С чудаком-тараканом, чистоплотным как муравей, удивленным, за что же его, хозяина ночи, этой ночи лишают. Языческое поклонение старому чайнику. Чайник-бог. Богиня – пепельница.  Маленькая и ненасытная. И мысли о вреде табака пахнут кострами презрения.
      Что минздрав понимает в религиях кухни!? «Сигарета в руках, чай на столе – эта схема проста...»
      Прекратите же, наконец, песнопения.
      Разбор квартир мы с кухни начинали. Где те квартиры, где те кухни? Память рубит с плеча. Свойство памяти – не помнить. Хорошую память тащишь как крест. «Я вброд войду в поток прозрачный воспоминаний...».  А что там было, что там радует? Сытое, нервное детство. Бестолковая юность. Список начатых дел, и вдруг доходишь до поворота, огибаешь крашеный казенной известью выступ – и видишь убегающие в мрачную перспективу верстовые столбы. Тридцать один, тридцать два, тридцать три, а там и не разглядишь, что на них, да и вообще – твои они или уже чужие. И подносишь к глазам глупый свой список, и пожимаешь плечами, и дивишься –  что это я, зачем? И просыпаешься.
     «Дорога, дорога, дорога, вонзаются шпоры в бока...». И на мне едут, и на мои же похороны. Спешат. И я весь в мыле, а мне ведь еще переодеться.
     «Все мы немного лошади...»? Это немногие – немного, а все мы – очень даже лошади. Бока в крови, глаза налиты, и розовая пена на губах. В таком виде все и творим – и летим, и жуем, и плодимся.
      О боги, боги! Где ты, мой старый Чайник? Где ты, Пепельница моя?
      Песни вдали. Хоронят. Меня хоронят. Хлорная известь простыни. Пусть земля ему будет пухом... А земля пахнет кровью, потом и тленом. И через полгода я и сам буду кому-то черным, жирным пухом. Соблюдайте очередь. Вот и первый удар по крышке. Вот и второй. А вот уже и лопатами.
      Память. Крест. Память-крест. Мы все на памяти распяты. И руки ею разбросаны. И голова под тяжестью ее свисает. И ветер ее – пряди шевелит. И даже сны наши ею посланы, хотя и несут часто знак плюса от того вечного нуля, в котором мы пребываем. Да и пребываем ли? Даже боль моя, вот эта – уже в памяти, а другой – еще нет.
      Песни вдали. Под песни снимут нас с памяти и завернут в простыню.
      О боги, боги! Об одном молю. Забыться дайте пол-второго ночи, когда мой Чайник глухо забормочет, когдя я Пепельницу пеплом накормлю. Короче – ровно пол-второго ночи. Я в этот час на кухне, я не сплю.

1989


ДРЯНЦА

      А планетка-то наша - с дрянцой.
      И все безобразия от того, что обезьяны от племени своего отреклись и придумали для себя имя – хомо. О чем и кричат на каждом углу. Больше, естественно, для себя кричат. А в штанах хвостам тесно.
      Австриец первым сказал – во сне хвост из штанов выпадает. То не хвост, говорят.
      Но Австрийца на всякий случай распяли и к святым отнесли.
      Обезьяны же. Господи...

1989



ОПУХОЛЬ

- Какими путями?
(из разговора)

      Теперь уже можно смело сказать, что это – болезнь. А ведь я рос здоровым ребенком. И, в общем-то, не отставал от сверстников. И даже с некоторой своей замкнутостью и робостью – боролся. И, наверное, делал некоторые успехи. И сказать, что меня не любили – не могу. И тем более – боялись. С детством, видимо, у меня все было в порядке.
      Когда эта дрянь прицепилась ко мне – не знаю. Хотя, она ведь могла и не цепляться. Она ведь могла сидеть себе спокойно, затаившись среди остального наследственного хлама, посмеиваться ехидно над всеми моими потугами расти как все, и ждать какого-то своего часа.
      Маленькая злая опухоль.
      Теперь ее время пришло. Когда пробил ее час, и она стала испытывать неловкость от своей задвинутости, и шевельнулась, и выдавила из себя крохотную, самую первую каплю какой-то дряни, и эта дрянь просочилась повсюду, напитала все вокруг, не боясь быть увиденной, услышанной, схваченной и разложенной каким-нибудь сверхбдительным ферментиком до воды и углекислого, черт бы его побрал, газа, - когда? Ничего этого я не знаю. Но, может быть, именно в этот момент в своих стараниях быть как все я настолько преуспел, что начал отдаляться. «Люди, - шептал я, - опомнитесь. Идите за мной, я покажу то, что вы так безнадежно ищете.»
      Я не понимал, что это уже конец, что это уже бред, и что причина этого бреда – моя маленькая злая опухоль.
      Все во мне было нормально, все нужные человеку инстинкты имелись у меня, и они были хорошо сложены, и славно работали, не причиняя мне беспокойства. Но все они уже питались от маленького злого комочка, выбравшего мой мозг и мое тело полем для своих сумасшедших сражений.
      Мое счастье, счастье сильного, ловкого, смышленого зверя заставляло меня падать, подниматься и лететь дальше. Я хватал события и выбирал единственно верный ход, от которого события преображались, а я не мог сдержать довольной, здоровой улыбки. Если я падал, я вставал и от этого становился сильней и радостней.
      Теперь-то мне ясно, что это был бред – ведь я никогда ни о чем не жалел.
      А сейчас пришло время платить. До сих пор я не знал, что у меня внутри. Сейчас я это знаю, я разгадал ее, и с этим знанием мне придется жить. Она не боится меня, она не даст мне даже убить себя, чтобы убить ее. Как это ни странно, но ее власть надо мной и в том, что я тоже не боюсь ее. Более того – я люблю ее. Люблю настолько, насколько могу любить себя. Пришло время, и я узнал о том, о чем знала только она – мы не просто одно целое, мы одно и то же.
      Теперь мы идем.
      Я все время думал, что иду  т у д а. Оказывается, я иду отсюда. Куда бы я не пришел, мое присутствие там скоро становится невыносимым. Я начинаю грызть землю, подолгу смотрю на горизонт и, наконец, снова собираюсь в дорогу. Я вечный путник, разбивающий свою жизнь не на сроки, а на переходы. На новом месте я рождаюсь, расту, старею и ухожу навсегда, чтобы где-то родиться заново.
      Сколько жизней успею прожить я за одну свою? Где застанет меня усталость тела, его дряхление и распад? И в какой путь отправлюсь я после единственной моей, настоящей смерти?
      Я так привык решать этот вопрос перед каждым моих уходом, что в том виде, в каком он стоял в веках, этот вопрос меня уже не волнует.
      Идущий берется.
      Так думаем мы – я и моя маленькая злая опухоль.
1990
остров Карагинский 

Сумасшествие какое-то. Я написал Опухоль в 1990 году. Через 11 лет, в 2001 году я прочитал «Бесконечный Тупик» Дмитрия Евгеньевича Галковского. В том же 2001 году, я, конечно же, прочитал Василия Васильевича Розанова. Именно прочитал, взахлеб, это потом я его уже ПЕРЕЧИТЫВАЛ, все что нашел тогда, в 2001, то и прочитал. И нахожу у Розанова свою Опухоль в ЧЕТЫРЕ СТРОЧКИ вписанную, и вписанную полностью . Вот смотрите:

     Иду. Иду. Иду. Иду…

      И где кончится мой путь — не знаю.

      И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, «несет», а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.

Это Розанов написал за 80 лет до моей маленькой злой опухоли.

Потому и говорю: сумасшествие какое-то.





КРИСТАЛЛ ИЗ РАСТВОРА


      Заскорузла юность моя.
      Штрихами, штрихами учил рисовать меня старый учитель. Но мал был штрих на бесконечной плоскости листа. И неверен. Чем-то, видимо, обделен был я, и не оживал штрих, не превращался. И оставался штрихом – мертвым следом мертвого минерала. А я плакал и не замечал, что от моих слез бумага обретает объем, и еще объем, и измеренья растут, ширятся, взаимопроникают и взаимоотражаются. Я плакал и не знал, что штрихи получаются не от боли в кончиках пальцев, что они получаются от другой боли. И старый учитель стоял рядом и суховатой рукой гладил мои жесткие волосы.
      Заскорузла юность моя.
      Можно что-то выращивать, как кристалл из раствора. Можно вырастить линию на бумаге. Можно вырастить тело в объеме. Можно вырастить жизнь во времени. Что есть слово, в чем ОНО существует?
      А с живописью я расстался в детстве. Я всего лишь подошел к ее золотым стенам, всего лишь поднял голову к ее бесконечным башням и отступил, пораженный и напуганный. До сих пор штрих для меня – символ моей тоски и чьей-то гениальности. Детское неумение овладеть штрихом навсегда оставило след в моей памяти. Черный, тоскливый след.
      Можно вырастить слово, но в чем оно существует?
      А ведь слово – штрих сна, а не жизни. Только сон не подвластен ни времени, ни объему. Только сон обращает предметы в предметы, дает цвет звуку и боли. И теперь уже только во сне приходит к нам мать – впитать в себя наши взрослые слезы. Не бывает этого в жизни. Это может случиться только во сне и в слове.
      Можно вырастить линию на бумаге. В чем мне вырастить слово?
      Зачем мне так часто снится, что ноют кончики пальцев?..

***
      ...Междугородный, видимо, автобус медленно въехал на автостанцию и остановился. Кажется, это было Ш***, но ручаться не берусь. Я отвел рукой тяжелую серую штору и выглянул в окно. Погода за окном стояла мерзкая, солнца не было, все небо заволокло какой-то свинцовой дрянью. Был еще, кажется, не вечер. Десятка два пассажиров толпились на площадке, то ли асфальтированной, то ли залитой тонким слоем раскисшей глины. Среди других я увидел знакомое лицо, и сердце вдруг заныло. Я вытянул руку, откуда-то сверху достал шляпу и, на ходу ее надевая, заспешил к выходу.
      Я точно знаю, что я был уже старик. Но не немощный, а старик в каком-то ином понимании этого слова. Скорее, я был пожилой господин. В моем теле не было резкости, но прежняя сила еще была. На мне был длинный, дорогой плащ, шляпа, в руках я привычно и уверенно держал  тяжелую дорогую трость.
      Я вышел из автобуса и направился к толпе.
      Сомнений быть не могло – это был Андрей.
      Мы всегда любили друг друга. Мы были больше, чем друзья, мы были братья, которые любят друг друга. Так было и когда-то тогда, в юности, и потом – все это долгое время, пока мы не виделись. Кажется, все это время я жил где-то очень далеко. Мы, наверное, часто писали друг другу, иногда созванивались, передавали через кого-то приветы, но видеться не виделись.
      Теперь он был таким же как я. Пожилой господин, тяжелое породистое лицо, шляпа, рука, спокойно и привычно лежащая на рукояти трости.
      - Андрей, - тихо позвал я, и он обернулся, и снял шляпу, и моим глазам открылась его шевелюра, чистые серебряные пряди, немного, как и когда-то в юности, вьющиеся. И я понял, что он давно уже привык гордиться своей сединой, но теперь, передо мной, ему за нее немного неловко. И я вдруг тоже снял шляпу, чтобы и он увидел мой коротко стриженый, но такой же седой волос, и справился со своей неловкостью. Он улыбнулся давно забытым изгибом губ, и мы, кажется, обнялись.
      Я заметил, что Андрей не один. Рядом с ним стоял такой-же, как мы, господин и понимающе улыбался. Андрей взглядом показал на своего попутчика:
      - Познакомься, это Граубер, - и тот улыбкой и наклоном головы дал мне понять, что меня он давно уже знает, и рад, что мы, наконец, смогли встреться.
      Я тоже давно знал о Граубере. Когда я уехал, он появился в жизни Андрея и занял в ней мое пустующее место. Андрей что-то писал мне о нем, но ни тогда, ни теперь у меня не было ни ревности, ни досады. Я знал почти наверняка, что в будущем нам предстоит подружиться, и втроем нам будет так же хорошо, как и когда-то вдвоем с Андреем. А пока Граубер стоял в двух шагах от нас, но как бы немного поодаль, не желая нам мешать.
      - Ты, наверное, написал что-нибудь новое, - начал было Андрей, но я не успел ему ответить. Вокруг началась какая-то суета, и стало ясно, что их автобус уже отходит. Нужно было расставаться, мы как-то наспех обменялись рукопожатиями, и они стали подниматься в салон.
      Я смотрел им в спины, растерянно опираясь на трость, и вдруг понял, что встретимся мы уже где-то не здесь, где-то совсем в другом месте, кажется – даже не на Земле, и встретимся, чтобы никогда уже не расставаться.
      Тихо, одними губами я начал читать:
      - Слезятся маленькие глазки... – но это были не мои стихи. Сердце бесконечно ныло, и я не мог, да и не хотел уже сдерживать слезы, текущие по моему старому, бесконечно старому лицу...

      Да, это был сон. Я приснился себе, тридцатилетнему. Я приснился себе стариком. Господином, готовым уйти.
      Я проснулся и все еще видел перед собой уходящие в глубь салона спины моих друзей. И настоящие, не приснившиеся слезы жгли гладкую кожу моего лица. И не было рядом старого учителя с его суховатой ладонью.
      Слово сгустилось и выросло кристаллом из раствора.
      И ноют, ноют кончики пальцев. Но где-то под самым сердцем.

1990
мыс Алюторский




ПЕСЕНКА

      Писали: «Мы не рабы, рабы немы». Писали.
      Думали – то же самое. Думали.
      Дед отца моего верещал от восторга и тащил в свою конуру все, что в других руках не один век блестело. Кажется, я сам вижу сладкую слюну, стекающую из уголка и без того вечно мокрого рта. Но то, что блестело в других руках, очень скоро тускнело, и однажды рассыпалось прахом, в точности предрекая судьбу деда отца моего.
      Отец отца моего уже не верил в перемены погоды. Он всю свою жизнь проходил в калошах – и не ошибся. Те, которые ходят в калошах, - умирают своей смертью.
      На отца моего мне страшно смотреть сверху. Его жизнь можно перегнуть пополам – и меня пугают такие совпадения линий. Голодный мальчик сороковых и голодный старик девяностых. Пока что вина перед сыном лежит на отце. Пройдет еще время – и вина переляжет на сына. Так и будут отец и сын прятать глаза друг от друга – вечно.
      Писали. Думали.
      Рабы одного цвета кожи.
      Рабы одного цвета мысли.

1990
бухта Наталия





ЗВЕРЕК

Спит на руках моих, меня лишая сна,
Моя судьба, мое звериное сиротство.

      Хорошо, хорошо, я буду вас почитать.
      Но только всех скопом. Я не хочу разглядывать ваши лица по отдельности. Упаси бог, я не
говорил, что вы мне противны. Я вас даже люблю где-то, но – всех скопом. И по одному не подходите.
      Вы все – и старшие товарищи, и отцы-командиры, и учителя-подвижники. Спасибо вам. Вы пестовали меня. И пестик аккуратно держали, и ступочку нежно придерживали. Маленького зверька с двумя жилками – любопытством и самосохранением – вы перекладывали из ступочки в
ступочку – и пестиком. Толкли, терли и ласково приговаривали. ПРИГОВАРИВАЛИ.
      ...Кукуруза всходила без меня. Подумать только – кукуруза всходила без меня. Я ни разу не ел золотые хлопья кукурузы.
      А вы – неплохие мастера. Я ведь хорошо помню себя любопытным зверьком, хотя теперь я зверек только с самосохранением, и вслух об этом не говорю. И толкли вы, как-то особо не целясь, а вот надо же – любопытства нет, а самосохранение осталось.
      Да я и не жалуюсь, на кой мне любопытство. Тут что-то одно: либо то, либо другое. У зверьков не бывает так, чтобы вместе. Тогда это уже не зверек будет. А зачем нам незверек?
      Хотя что-то вы все-таки не дотолкли. Мне так кажется, хотя вслух об этом я не говорю. И с виду я зверек. Но что-то все-таки... Не знаю.
      Да зверек, конечно зверек.
      Черт с ней, с кукурузой, меня другое волнует. Что ж это я вас всех люблю, но только скопом? Только издалека, и чтобы лиц не было видно. Чем меньше лиц видно, тем больше люблю. И думаю, что же это за любовь такая? Может это и не любовь совсем, другое что-нибудь?
      А что?
      Что-то вы все-таки не дотолкли. Хоть и скопом.

1990
     






ЭПИГРАФ

      Три женщины, три сестры, три мойры парят надо мной. Имя им – Лохесис, Клото и Атропос.
      Первая назначила час моего рождения.
      Вторая ткет нить моей жизни.
      А третья – оборвет ее в назначенный срок.
      И что, казалось бы, толку в моем разуме.

1991




ЕСЛИ

Ничтожество ты, если...
Это «если» я и искал всю жизнь.
Ничтожество ты, если...

      Голубые долины мысли. Не пройти мне вас до конца, до размытого ветром горизонта. С последней дрожью в пальцах, с последним неполным вздохом унесу я в моей угасающей памяти вас, голубые долины мысли. А потом придут темнота и безмолвие.
      Игрой слов научили вы питаться меня, дышать, утолять жажду. Я шел, ища ногою твердь, и находил пустоту. А вы все раздвигали и раздвигали свой лукавый беспредел. И знал я не то, сколько пройдено уже по вашей неверной почве, а то, сколько голубым маревом клубится еще впереди.
      Голубые долины мысли. Сколько раз падал я. Сколько раз бросался я к сияющей истине и – резал пальцы об осколок чужих открытий. Сколько раз... Бесконечность – имя вам, голубые долины мысли.
      А в снах я ездил трамваем и любил женщин.

1991





ДИАЛОГ

      Умыкните, умыкните меня, братья по разуму.
      Гнусной, дождливой ноябрьской ночью. Через окно, через стену. Трезвым или не очень. Если не очень – контакт упрощается. Сосуд с холодной водой утром. Два атома водорода, один кислорода.
      Умыкните.
      Я выучу ваш язык, я научусь свистеть, щелкать, исторгать ультразвуки. Я постигну нелегкое для меня искусство менять форму тела и его цвет. Покажете как – я постигну. Я осилю все эти ваши перегрузки и перезагрузки. Сколько я их уже осилил...
      Если вам невтерпеж будет поставить на мне какой-нибудь изысканый опыт – ставьте. У нас здесь, на Земле,  для большей научности опыты ставят на миллионах. А тут – я один. Я же понимаю, как для вас это важно – срезы, соскобы, электроды в мозжечок. Потерплю.
      Умыкните только.
      Я знаю, вы кого-то берете к себе. Каких-то негодяев. Они потом возвращаются и все врут. Они предают вас. А я буду молчать. Я вообще не попрошусь обратно. Я хочу жить в вашем зоопарке. В клетке с надписью «ХОМО» на вашем замечательном языке. Стакан кефира и немного фруктов – все ваши расходы. Я буду пить кефир и писать «Письма издалека» - в стол, для себя.
      Умыкните. В конце концов, никто не знает, - может и я вам пригожусь. Может я умею то, чего вы не умеете или давно забыли как. Я спляшу вам «Девочку Надю», покажу «Горбатого карлика». Напою что-нибудь. Детишек ваших потешу. Да мало ли... Если подумать хорошо. Это здесь я никому не нужен. Живу впустую. Обидно...
      Умыкните меня. Гнусной ноябрьской ночью, прямо сейчас, когда я стою босой у этого окна и смотрю вверх, на грязные тучи, за которыми всегда горят ваши удивительные звезды.
      Умыкните меня, братья по разуму...

      Выпил кефиру и пошел спать.

1991



ТРАМВАЙ

      Трамвай. Население трамвая.
      Жду своей остановки. Чтобы выйти.
      А ее все нет и нет. И так долго нет, что кажется – никогда уже и не будет. А если будет, то когда-нибудь потом, когда не будет меня.
      А население трамвая спит и любит свой трамвай.
      Ти-и-хо кругом, покачивает.
      И только слышно, как у кого-то лопаются глаза на стыках.

1991



                                                    ПЕСЕНКА О ЛЮБВИ

      Горю желанием вывернуться  наизнанку.
      Думаю – оттого это, что кем-то когда-то был уже однажды вывернут. А может и не я, а отец мой или дед мой. А с тех пор и я уже обречен был родиться вывернутым – по наследству.
      Неважно, с кого началось. Хочу обратно. Хочу иметь глаза, уши, тонкие чувствительные пальцы – все, что было у моего деда или прадеда. Хочу, чтобы желудок был там, где ему положено, и печень была там, где ей положено. И боль, и радость, и любовь – чтобы все это было там, где ему положено. Испокон. С тех самых испокон, когда люди ходили красивые, невывернутые.
      Все это понял я недавно, понял, когда заглянул в глаза твои, девочка моя...

1991
 

                                                    ПОНЕДЕЛЬНИК

      Разговор подходил к концу.
      Ответы теряли остроту и легкость. Раздражение начинало диктовать направление мысли. Все уже поняли, что пора, пора сказать последние фразы и разойтись, - но что-то непонятное властно противостояло этому.
      В комнате то и дело воцарялось молчание какой-то тонкой, но решавшей недосказанности. Время растянулось и, видимо, от этого сузилось. Неловкость переходила в поморок. Люди перестали понимать, что происходит. Слова вязались сами за себя, рты раскрывались, вата отупения обволакивала реальность.
      Очертания людей и предметов дрогнули и поплыли, превращаясь в тусклое марево. Сделалось нестерпимо душно, и каждый вдруг услышал свое судорожное дыхание. Взгляды потонули в ужасе и ощущении конца.
      Тогда я решил спасти ситуацию и проснулся.
      За окном наливался понедельник.




No comments: